Кита (как жанр арабской каллиграфии): много букф)))
Создана: 08 Сентября 2007 Суб 10:50:07.
Раздел: "Неоднозначные рассказы и сказки"
Сообщений в теме: 1, просмотров: 2048
-
Кита (как жанр арабской каллиграфии)
…И она взлетела в воздух, чтобы полететь кругом, как обычно, и увидела летящего ифрита, который ее приветствовал, и спросила его: «Откуда ты летишь?» - «Оттуда» - ответил ифрит.
«Рассказ о визире Нур ад - Дине и его брате», автор неизвестен.
Холод очищает улицы – странно, но обычно все происходит именно так: холод прогоняет с улиц попрошаек, бродячих собак и лишнюю пыль, хотя последняя, собственно говоря, никуда и не уходит, а просто уползает в снег, смешивается с ним под колесами машин и именно из-за нее те снежинки, что упали на землю и теперь с нетерпением ждут своей смерти, которая придет к ним лишь в середине весны, имеют странный бежево-коричневый цвет – похожий на тот, который приобретает шоколадное мороженое, если растает, а после – снова застынет в морозильной камере холодильника, когда свет во всем доме выключают и снова включают по несколько раз в сутки. Да – оно застынет в морозильной камере холодильника - там, где на нем появятся белые кристаллики изморози, а это значит, что его бурый цвет становится чуть мягче – немного бледнее, едва уловимо – прозрачнее. Вот именно такого оттенка и бывает снег на дорогах, по которым морозными днями все несутся и несутся машины.
Но морозными днями на улицах не так много машин, а уж людей – тем более, и те последние, что все еще бродят по городу, закутаны в теплые одежды, покрытые инеем: рыжие собачьи шапки, шали, угольно-черные и блистательно-коричневые формовки, береты, а иногда – и обычные ушанки, пальто, шубы и куртки – все в инее, поднимающемся изо ртов белым паром. Некоторые прохожие даже заматывают свои лица платками или шарфами, становясь похожими на каких-то южных караванщиков или разбойников, которые бредут по белой, словно – соляной, пустыне, и тогда теплый воздух ненадолго задерживается рядом с ними. Теплый воздух?.. Если воздух слишком горяч, то он уходит вверх, превратившись в голубоватый, белый или темно-синий пар, если же он слишком холоден – то скатывается струями вниз и стелится по земле. Но, если честно, теплому воздуху, как мне кажется, гораздо приятнее оставаться в человеческих телах, однако, ему все же приходится покидать оные, так как людям все-таки нужно как-то дышать. И тогда, уйдя из красных ртов, он поднимается вверх – к небу, но невообразимый мороз останавливает его, и – заставляет оседать на одеждах инеем. А, может быть, пар просто боится того еще большего Холода, что поджидает его выше – у облаков, в ознобе сжавшихся в кучи, медленно плывущих по синему, чуть белесому океану к солнцу? Может быть… Да и солнце уже не греет, солнце – просто безумно пляшет на сосульках под крышами, на все том же инее, укрывающем одежды, на стенах домов. Солнце просто перестало греть, и уж если оно не греет, то должно же хоть чем-то заниматься – например, плясать на всем, что имеет в своей основе кристаллическую решетку молекул? Ослеплять – теперь главная и единственная задача солнца.
Хотя, конечно, солнце еще и светит, но свет его теперь совершенно не похож на летний – дело даже не в том, что оно больше не согревает, это – вполне естественно и обоснованно, ведь пришла зима (или это зима пришла потому, что солнце перестало греть?). Но, нет – оно не просто перестало согревать все, что находится под ним – изменилась сама структура света, сама его сущность, ведь в последнее время он не столько спускается вниз, сколько – восходит наверх, отражаясь от зеркала снега: от плоских крыш, от тротуаров, даже – от заснеженных ветвей деревьев. Именно из-за него, из-за этого отраженного света ночи стали немного бледнее – в темноте теперь хорошо заметны все эти молочные тротуары и крыши, они белыми островами и косами выделяются из общей реки черноты. Но в такие холода снег ночью будет, скорее всего, не нежно-белым, словно свежее тесто, а серебристым и даже твердым на вид – и все это из-за света луны и звезд. Именно при этом звездно-лунном сиянии мне, наверное, придется сидеть сегодня дома – ведь снова с утра нет света, и если я не куплю свечей, то он в моем доме и не появится до будущего рассвета. Однако, о нем, о рассвете, говорить еще очень рано – ведь даже закат в эти часы еще только-только набирает свой цвет на западной стороне горизонта. Еще ведь слишком рано для луны и звезд, ведь солнце еще не под землей, оно еще не под снегом, однако, все быстрее и быстрее, словно какой-то странный круглый зверь, покрытый золотой шерстью из тонких лучей, зарывается в него. Наверное, тоже замерзло и так хочет спастись от холода.
Итак, солнце постепенно исчезает под сугробами, и делает их розовыми, оно делает малиновыми укрытые снегом крыши, и превращает снег, лежащий на дорогах, в груды чего-то, окрашенного в бледно-винный и пурпурный – должно быть, в целые барханы кошенили. Оно удлиняет тени, придавая им тот странный фиолетовый оттенок, который имеет только лишь одна зимняя тень – легкая и невесомая, и утрачивает – тяжелая и пыльная летняя или весенняя. И действительно, почему бы ему не изменить здешние тени, если оно уже изменило здешний свет?
И вот, напоследок, сделав небо персиковым, местами – разделив его продольными полосами тонких облаков на части, это солнце пропадает за горизонтом – на западе, там, где растут высокие темные деревья. И в этот отрезок времени, длящийся каких-нибудь четверть часа, небо совершенно свободно – оно свободно как от присутствия дневного, так – и от присутствия ночного светила, разве что на нем, медленно темнеющем, сжигающем желтое, розовое и бежевое на своих краях, появится первая звезда – еще неясная, едва заметная, но – уже в зените, почти что в зените, однако это – пустяки. Все это – пустяки, потому что именно в это время я возвращаюсь домой из внешнего мира, уже поскрипывающего от подбирающегося со стороны ночи мороза, снимаю пальто, убеждаюсь, щелкнув выключателем, что света все еще нет, и решаю, что, раз уж мне совершенно нечем заняться в ближайшие несколько часов, то стоит, наверное, что-нибудь написать, хотя, писать от безделья – наиглупейшее варварское занятие, и поэтому, дабы оградить себя от чрезмерного затягивания подобного времяпрепровождения, я решаюсь на довольно ловкий ход. Я – просто не зажигаю все же купленных мною свечей, чтобы, когда в доме станет достаточно темно, я просто не смог больше писать. По-моему – просто превосходное решение борьбы с уродливыми оборотами и словосочетаниями, с излишком прилагательных и тому подобным мусором, который неизбежно появляется на бумаге, если хочешь написать о чем-то действительно стоящем – позволить своей руке выводить черные на белом знаки лишь до того момента, пока твои глаза не перестанут различать эти самые знаки в сумраке комнаты. По-моему – вполне приемлемо.
Но о чем можно писать, если на улице стоит такой мороз, что, стоит достаточно долго побыть на свежем воздухе – достаточно долго подышать этим льдом, превратившимся в воздух, как начинает ныть грудь и голову ломит – так, будто бы кости черепа стали хрупкими, подобно смерзшемуся снегу, и крошатся, покрываясь трещинами, словно хрусталь? Разумеется, о Гренаде XII века, о цитадели Альгамбра, о ее фонтане с двенадцатью золотыми львами, из открытых пастей которых льется вода, окруженном апельсиновыми деревьями, цветы которых имеют столь легкий сладковатый аромат. О двери башни принцесс – об украшенной резьбой и мозаикой двери башни принцесс в Альгамбре – там, где султаны встречали своих советников и своих наложниц. Написать о чем-нибудь в таком духе; рассказать о кипарисовых рощах, о ручьях, в которых от полудня до заката купаются солнечные лучи, об орнаменте из тени и света на дне этих ручьев, так похожем на переплетенные арабески, о мускатных орехах, об алебастровых мавзолеях, о городе Альканзаре, ставшем после Севильей, о мечети Эль – Майед, о Сирии, о Персии и о Абиссинии. А потом, через гранатовые плоды, аромат мускуса, белые лилии и горы шафрана, корицы, куркумы и белого перца перейти к двум торговцам, которые сидят в тени огромного тополя со светлой, выгоревшей за долгие годы корой, и один, с огненно-рыжей бородой и, может быть, хотя это и окажется, наверное, лишним, полулунным кинжалом за белым поясом, рассказывает историю об одном юноше и одной джиннии.
Точнее – о джиннии-гул, ибо она принадлежала именно к этому колену потомков Шайтана. История – так себе, ничего особенного, о ней упоминает еще Саммерс в своих исследованиях «вампиров», но я все же беру ее, я все же пишу о том, что однажды в Багдаде жил один молодой человек, сын купца (у Саммерса это было, кажется, в XV веке, у меня же – будет в XII…), полюбивший девушку по имени Надилла – он полюбил эту девушку, еще не увидев ее, но – услышав ее голос. Юношу звали Абдул-Хассан, а девушка была дочерью местного алхимика и философа. Потом, конечно же, была свадьба, но молодая жена, к неожиданности своего юного супруга, имела ряд странных особенностей – например, помимо того, что она с регулярностью в два раза в месяц не ночевала дома, она так же никогда не ела. Не ужинала, не обедала и не завтракала, и это очень настораживало нашего Абдул-Хассана (хотя, наверное, гораздо больше его должно было насторожить то, по каким причинам Надилла не ночует дома).
Итак, молодой муж незаметно идет в одну из восточных ночей за своей благоверной, и попадает на кладбище, и там видит, как его возлюбленная Надилла, его черноокая Надилла с телом, белым, как цветы лотосов Нила, которое она, по старинному персидскому обычаю перед тем, как взойти на ложе мужа, окуривает благовониями, и волосами, темными, как сама Темнота, пожирает трупы в компании упырей (здесь нужно будет попытаться как-нибудь поинтересней описать «упырей», то есть – джиннов-гул (мужской род – кутруб), как-нибудь в стиле «вурдалаков» Лавкрафта – собакоголовых, голых, скользких. Но, по той причине, что это все же джинны, они будут изрыгать черное пламя из своих пылающе-красных глоток). Молодой человек, вместо того, чтобы смириться со столь незначительными странностями в поведении своей молодой супруги, выкрикнет что-нибудь в роде: «Так значит, тебе приятнее ужинать в подобной компании?!». Оскорбленная же подобным отношением (да и в самом деле, что ей делать, если она совершенно уверена, что муж не одобрит ее гастрономических пристрастий – не тащить же падаль домой?) Надилла бросается на Абдул-Хассана и разрывает ему горло, Абдул-Хассан – кричит, так как голосовые связки, похоже, не повреждены, и на его крик прибегает местный кладбищенский сторож с… ну, скажем – с лопатой, или даже – стража, и, с помощью этой самой лопаты (а если все-таки прибежит стража – то и с помощью сабель) дает понять Надилле, что подобное поведение недостойно жены благоверного мусульманина. После – молодую хоронят, и Абдул-Хассан, покачиваясь от потери крови, ничего не понимая и находясь «в мрачном расположении духа», возвращается к себе домой, неожиданно став вдовцом.
Однако, через три ночи Надилла приходит к нему в спальню, снова тянется к забинтованному горлу юноши, и тот – убегает из своего дома, а потом, к утру – добирается до дома отца своей мертвой уже теперь суженой, где впервые, собственно, он и услышал ее замечательный голос. После многочисленных угроз и проклятий в адрес старика – философа Абдул-Хассан узнает, что бедняжка Надилла несколько лет тому назад уже была замужем – за офицером из свиты халифа, но через некоторое время после женитьбы офицер просто зарубил ее саблей, так как узнал, что его любовь принимает участие в каких-то чудовищных оргиях, посвященных… вот здесь я еще не решил до конца, чему или кому, но, скорее всего – хозяину той руки, что высушена, и на безымянном пальце которой мерцает кольцо, и которая лежит в золотой иранской шкатулке. Короче, офицер лишил жизни свою жену (ревность, ревность, проклятая ревность) и покинул Багдад. А Надилла – ожила и осталась в Багдаде, вернувшись однажды на рассвете в дом своего отца.
В конце истории, которую рассказывает своему другу краснобородый купец, труп девушки выкапывают из земли (разумеется, он не тронут тлением), бедную Надиллу, которая кричит и зовет своего любимого, бросают в огромный погребальный костер, Абдул-Хассан, видя, как его жена пылает, и, пылая, протягивает к нему из пламени горящие руки, падает «без чувств» (слишком уж сентиментальный народ – эти южане…), а когда он приходит в себя, то от костра остается лишь пепелище – только горстка серой пыли среди кусков обгоревшего дерева. А после эта пыль – этот прах, «был собран и брошен в Тигр, который унес его прочь и растворил в Персидском заливе». И на этом рассказ у Саммерса обрывается, а дальше следует «мораль» - небольшое отступление, говорящее о злокозненности нечестивых восточных духов.
Я же в самом начале говорил, что история – так себе…
У меня же – краснобородый купец показывает своему собеседнику старый шрам на шее, говорит, что именно он и есть тот самый Абдул-Хассан и, по причине наступления темноты, приглашает друга к себе в шатер за городом. А в шатре этого самого друга и этого самого Абдул-Хассана встречает девушка с черными глазами, с телом, белым, как лотосы Нила, и волосами… Ну, то бишь – все та же Надилла, но, чтобы читателю еще проще было понять, что это – именно она (разные ведь люди читают подобные сказки), придется, наверное, добавить к ее образу какую-нибудь яркую деталь, например… например – татуировку, которая начинается у девушки-джиннии внизу живота, и идет все ниже, скрываясь под складками цветной юбки. Кто сказал, что она – сгорела, ведь Абдул-Хассан не видел, как его возлюбленная умирала в пламени? Вот, пожалуй, и все. Может быть, на «друга» краснобородого набросятся оба, ведь горло у Абдул-Хассана все же было разорвано, и неизвестно, выжил ли он после этого, или же – умер в своей постели, а может – и раньше, еще до того, как к нему подоспел сторож с лопатой или стражники с кривыми саблями. Может, на «друга» накинется только лишь черноокая Надилла, или – только купец Абдул-Хассан, сын купца, готовый приготовить ужин для своей любимой. А может, «друга» просто напоят чаем и отпустят восвояси – Надилла ведь всего лишь джинния-гул, расхитительница могил и пожирательница трупов, а не какое-нибудь животное, чтобы без особой на то причины бросаться на торговых партнеров своего мужа… Все может быть, но я не скажу читателю точно, чем вся эта история завершилась. И, в любом случае, морали в конце моего рассказа не будет.
А когда я заканчиваю, то на улице уже почти темно, я уже почти что не вижу то, что написал, и решаю, что корректировать рассказ, который, скорее всего, отнесу к циклу «Руки Соломона», буду уже завтра. Я решаю… Я – решил, что все будет именно так. А после того, как решил, отправился на кухню, на ощупь нашел в темном холодильнике пакет со «Снежком», отпил из него немного, поеживаясь от холода (ведь в комнате было действительно довольно прохладно), оделся и вышел на улицу, чтобы покурить.
И, покинув свой дом, я понял, что мороз усилился стократно – действительно, именно стократно, потому что от холода у меня начали слезиться глаза, а руки, первое время просто ничего не чувствовавшие, через несколько секунд после того, как я прикурил, начало жечь – именно жечь, причем так, будто бы каждая клетка моей кожи кричала о том, что вот-вот умрет от холода в этой темноте, на улице, лишившейся света. Убывающая луна – почти уже неразличимая, висела, словно золотой серп, или – растянутый в улыбке рот, или – полуприкрытый желтый глаз в тонких ветвях остриженного и наполовину спиленного два года тому назад тополя: в тонких ветвях тополя висела тонкая умирающая только лишь для того, чтобы в том или ином виде вернуться после на небо, луна, и тонкая струйка дыма поднялась из моих губ к этому самому темному небу, через некоторое время остыв и растворившись в ледяной черноте. Дым в кальяне тоже охлаждается, проходя через прохладную чистую воду. Но там – вода всего лишь прохладная, а здесь – она замерзает и покрывается трещинами от холода. В Гренаде, определенно, таких холодов не бывает, и снег в тех далеких краях можно увидеть лишь на вершинах Пиренеев или Кордильер. А здесь – почти что всегда холодно, и у девушек гораздо меньше возможностей продемонстрировать свои татуировки на теле, чем в древнем Магрибе. Так устроена жизнь, думаю я и вновь затягиваюсь, и чувствую, что даже сигаретный дым сегодня немногим холоднее, чем обычно. Да, все это – всего лишь устройство Вселенной, и с этим ничего не поделаешь, ведь мороз не отступит даже тогда, когда птицы, пораженные его туманным дыханием, начнут просто замерзать на лету и сыпаться дождем на снег.
Птицы? И это – странно, откуда здесь, в ледяной пустыне, птицы? Ведь все, в какой-то степени – просто пустыня, и не имеет никакого значения, покрыта ли она льдом, песком или зеленой травой – там, в глубине, под землей, всегда происходит одно и то же – там всегда бурлит раскаленная магма, озаряя узкие черные пещеры своим алым мерцанием, там плавятся самородные руды и бурлит нефть. Так что у каждой пустыни – одна и та же основа, и все пустыни – одно и то же, просто в одних – чуть теплее, а в других – чуть прохладнее.
Когда же я возвращался в свой дом, открыв двери и выпустив клубы синего пара на волю – они просто вывалились, словно – под собственной тяжестью, в дверной проем, то мне показалось, будто бы что-то темное, может быть – даже черное, мелькнуло у моего левого плеча. Пронеслось, быстро и почти незаметно, а после – растворилось во мраке прихожей. Но это мне, определенно, только показалось – ведь мои глаза все еще слезились от этого безумного холода.
Потом, уже раздевшись, я подумал, что, наверное, следует зажечь свечи – хотя бы одну, ведь я все равно не смогу уснуть так рано, и – зажег, и – поставил ее в маленькой медово-медной пиале на стол. А потом – сел на темно-красные, цвета снега на закате подушки дивана с чашкой кофе в руке – с чашкой самой черноты в своих пальцах. Странное изобретение эти свечи – это даже не прирученный огонь, а всего лишь маленький лепесток, или – волосок из гривы сияющего, словно тысячи солнц, льва-Митры, или – перо с шеи горящего, похожего на чудовищного орла или фазана Феникса (не того, японского, что имеет множество разновидностей, а – другого, египетского, каждое столетие погибающего и рождающегося в Мемфисе… но, если уж египетского, то тогда – не орла – а сокола). Но маленький лепесток порождает гигантские тени и, разбиваясь на множество отражений, пляшет на всем, что может отражать – на люстре, на черно-золотом турецком сервизе, на поверхности зеркал и на стеклах окон. Хотя, говоря о зеркальной поверхности, я, скорее всего, погорячился – огонек ведь мерцает где-то в самом центре зеркала, в самой его глубине, и вокруг – так тихо, ведь перестали работать и телевизор, и радио. Так тихо, что слышно, как пламя пожирает фитиль свечи, яростно обхватив его своей огненной пастью. А потом… Потом в зеркале появляется что-то светлое, и – исчезает вновь: что-то светлое отражением, нечетким и дрожащим, проскальзывает по темной полированной поверхности антресоли и вновь исчезает в темноте, а на соседней улице – достаточно далеко, загораются оранжево-желтые фонари, и тени, отбрасываемые тонкими ветвями остриженного тополя, появляются на желто-розовых шторах, которые занавешивают мои окна. Тусклый рыжий свет падает на пол, выскользнув из узкого зазора между двумя полотнищами, и тогда вокруг становится не просто темно, а как-то темно по-желтому, если так вообще может быть. Но…
Но, откуда здесь взялось это, светлое – если бы желтое, тогда еще понятно, а так – странно и совершенно не ясно. И я отставляю кофе в чашке из черно-золотого турецкого сервиза в сторону, найдя ей место немногим лучшее, чем свои руки – на старом, заваленном книгами и газетами письменном столике. Что бы это могло быть, интересно – может, просто комок белого снега, сорвавшийся с крыши, но ведь вокруг – так тихо, и я бы, наверное, непременно услышал? Я – в растерянности. Осторожно поднявшись в полной тишине с дивана, беру со стола свечу в медовой пиале, и белый воск капает вниз, скатывается, постепенно густея и теряя прозрачность, по ее стволу и превращается в причудливые округлые наплывы, напоминающие переплетенные человеческие тела с бледной кожей, безногих животных и змей, стебли каких-то растений и еще – множество всего, у чего просто нет названия, но есть некоторые признаки, например – гибкое и тонкое. Капля горячего воска падает мне на руку.
Так, со свечей, мне приходится обойти все комнаты – и, разумеется, ничего не обнаружить. Совершенно ничего, везде – только темнота и прохлада, тишина и звук моих собственных шагов, когда босые ступни касаются линолеума. Правда, в спальне, на стуле, я увидел собственную одежду и задержался на миг – мне показалось, что рубашка лежит не так – не в таком положении, в каком я оставил ее, но это – всего лишь видимость, простое видение, напрямую связанное с игрой света и тени – стоило мне сделать три шага вправо, и она вновь «поменяла» свое положение. И в итоге этого маленького путешествия по темноте мне вновь приходится ставить свечу на стол и усаживаться на диван. За окном – все так же, наверное, холодно, а мой кофе, скорее всего, уже остыл. И вот – я тянусь наугад за чашкой – мои пальцы скользят по позавчерашней «Комсомольской правде», по трем смятым листам какой-то моей рукописи, по переплету почти что развалившегося от времени «Тысячеликого героя» Кембела, по лаку столешницы и, наконец, нащупывают автоматическое перо, заправленное темно-фиолетовыми чернилами, но – не черно-золотую чашку с кофе.
И что мне теперь остается делать? О чем мне теперь думать и как мне теперь быть, ведь не мог же я случайно смахнуть ее рукой на пол? Неужели в моем доме кроме меня есть кто-то еще? Нет. Конечно же, этого ведь просто не может быть, хотя…хотя… И вот, стоит мне только так подумать, как я сразу же чувствую, что – да, действительно, здесь есть кто-то посторонний. Подобное иногда случается – бывает, проснешься в своей комнате, невыносимо душной от того, что батареи – раскалены, и лежишь, смотришь в окно, за которым небо от бесчисленных городских огней имеет желто-серый цвет, снег – бело-пепельный, и все дома, все их стены – просто черные, лежишь и думаешь: «Да…». Так случается обычно после совсем уж дрянного сна, содержание которого стараешься как можно быстрее выбросить из своей памяти, потому что он либо слишком неприличен, либо – слишком ужасен, либо – и то, и другое вместе, и вдруг – осознаешь, что кто-то, кроме тебя, есть здесь, несмотря на то, что двери в спальню по-прежнему плотно закрыты. А, может быть, это не кто-то посторонний, а твой собственный сон, только что напугавший и разбудивший тебя? Может, это он теперь медленно плавает возле твоей головы, около твоей постели, невидимый, но – вполне хорошо ощутимый в этой жаре? Может, это он, вот-вот готовый исчезнуть навсегда, настолько противоестественный, что сам решил прекратить свое существование, выбросив тебя из своих цепких объятий в реальность – в темноту? Может быть.
Но это определенно был не сон, и я не спал, и вокруг вовсе не было душно, однако, я совершенно точно понял, что рядом кто-то есть, и когда из желтоватого мрака ко мне протянулась тонкая белая рука, державшая черно-золотую чашку, я почти не испугался. А затем, словно фонари на соседней улице, и свеча на столе в каком-то едином порыве удвоили свои усилия по изгнанию сумрака из этой части погруженного в зимний океан мороза мира, я увидел, что на обнаженном животе той, что протягивает мне чашку, на самом его низу, есть татуировка, или, скорее – рисунок буро-рыжей иранской хной – орнамент из переплетенных ветвей и цветов, который спускается все ниже, исчезая под цветной юбкой, кромке которой на той, что стояла передо мной ничего, собственно, и не было. Я увидел, что кожа той, что протягивает мне чашку с кофе, имеет цвет лотосов Нила, или – цвет свежевыпавшего снега, что глаза ее – черные, словно небо, которое отражается теперь, сверкая, в заледеневших лужах, и что волосы ее, должно быть, окрашенные басмой, спадающие волнами на плечи, темны, как сама Темнота. А потом – она заговорила, но я не разобрал слов, я – просто поверил в то… я – просто убедился в том, что достаточно один раз услышать ее голос, и в твоем сердце уже не останется места ни для кого другого, кроме нее, будь она жива, или – уже нет…
***
- …Ну, а дальше – чего?
- А чего дальше-то, дальше – я проснулся. И, знаешь, долго так лежал – и просто в потолок смотрел. А там, на потолке, геккон смотрел на меня. И все это так гадко было – словно во сне я собственную мать поимел, понимаешь? И сон вообще – странный какой-то, я половины вещей, которые там были, вообще не знаю. Не видел ни разу в жизни, а там – они таки, как будто бы я всегда рядом с ними жил. Да и холодно так… ведь так же не бывает, чтобы снег не таял? Чушь какая-то.
- Ну, это все из-за геккона – они же сны дурные приносят, мне одна ведьма на базаре говорила – старая, страшная, а, видать – правду.
- Наверное, - стражник опустился на порог у двери, покрытой орнаментом переплетенных красно-золотых лент бронзы, образовывавших причудливую девятилучевую звезду, - я до утра не спал.
- Вот с чего ты сегодня такой, - второй привратник оперся спиной на украшенные эмалью плиты фундамента – он прижался своим телом, завернутым в пурпурно-черную ткань с рисунком в виде желтых, словно – золотых, орлов и львов ко множеству квадратиков – белых и алых плиток, - ладно, бывает.
- Бывает, конечно. На все воля Всевышнего, и нет дорого, кроме тех, которыми Он ведет нас.
- Воистину.
И, сказав так, двое стражников снова притихли, замолчали у основания башни принцесс в Альгамбре; у основания башни, покрытой резьбой по светлому камню, на окнах которой – тонкие бронзовые решетки в виде цветков белого нильского лотоса со множеством мелких лепестков.
А далеко, очень далеко – в Багдаде, Абдул-Хассан ибн-Харун аль-Зариб, сын купца, шел мимо высокой выбеленной стены, отделявшей сад известного на всю округу философа и алхимика от остального города, чтобы отнести свежую зелень, только что купленную им на рынке, домой. Он шел вдоль молочно-белой стены, местами – потрескавшейся, местами – лишившейся побелки и обнажившей свои желто-рыжие кирпичи, и, сквозь шум улицы, сквозь истошные крики ишака имама Хакзияра, сквозь гулкое урчание верблюдов караванщиков из Дайлай-Лина, сквозь вопли играющих детей и ругань торговок, почудился ему голос, льющийся из-за белой высокой стены, прекраснее которого не слышал он еще никогда в своей жизни.